Часть четвертая 11. Дружественный глаз - Мистер Блетсуорси на острове Рэмполь - Герберт Уэллс
Лежа в госпитале для выздоравливающих, близ Рикменсуорта, я стал примечать, что за мной непрерывно следит чей-то глаз.
Глаз был красноватый, карий. Он выглядывал из сложного переплетения бинтов, над которыми торчала копна каштановых волос, а пониже были видны яркий выразительный рот и большая каштановая борода. Этот глаз был почему-то поглощен созерцанием моей особы. Тело, которому принадлежал глаз, находилось в одной палате со мной.
В то время как глаз наблюдал за мной, яркий, но бесстрастный, как электрический фонарик, — его обладатель стремился со мной познакомиться и делал попытки завязать беседу. Иной раз, просыпаясь ночью, я видел; что раненый сидит на постели, повернув ко мне свою забинтованную голову так, чтобы глаз мог следить за мной из-за разделявших нас коек.
Я охотно пошел навстречу его попыткам к сближению. Этот раненый был не из тяжелых. Он уже выздоравливал. Осколок снаряда сорвал у него чуть ли не всю кожу со лба и одно веко, каким-то чудом не повредив глаза, который сейчас бездействовал, скрываясь под бинтами. Вскоре он выглянет на белый свет, целый и невредимый, и будет сиять рядом со своим собратом. Рука у этого человека была на перевязи. Тот же самый осколок ухитрился ранить его правую руку. Хирургия сделала все, чтобы спасти ему руку, но еще неизвестно, вернется ли к ней прежняя гибкость. Полифем, — так я про себя окрестил этого человека, — делал попытки писать и рисовать левой рукой. Он проявлял большую настойчивость. «С каким удовольствием я сбрею всю эту растительность, когда придет время!» — говорил он, Он твердо верил, что все мы, пострадавшие на войне, до конца дней будем окружены вниманием благодарных ближних, но уверял меня, что хочет быть независимым. Я знал, что он уже задумал вместе с другим раненым из прифронтового госпиталя организовать на паях бюро рекламы. А для этого надо быть в состоянии писать и научиться немного рисовать.
Каждый день мы подолгу с ним беседовали, и всякий раз он как-то неохотно кончал разговор. Мы поделились с ним своими переживаниями на фронте, а потом говорили большей частью о пустяках, но всякий раз у него был такой вид, будто он не договаривает чего-то самого главного.
Однажды Ровена, постоянно меня навещавшая, принесла показать мне ребенка. Я уже начал ходить на костылях и с нетерпением ожидал обещанный мне замечательный протез, — меня уверяли, что искусственную ногу не отличить от настоящей. Протез этот был очень дорогой. К этому времени я уже примирился со своим несчастьем и не без гордости помышлял о том, как буду пользоваться этим приспособлением из пружин и пробки; замечу в скобках, что впоследствии оно, конечно, не оправдало моих ожиданий. Я показал Ровене чертежи ноги, которые мне дали посмотреть.
Это был на редкость счастливый для меня день. Ровена была удивительно мила и обаятельна, война и житейские невзгоды бесконечно далеки от нашего цветущего и жизнерадостного сыночка. Хотелось верить, что мир водворился надолго. Ребенок подрастал, он уже узнавал родителей и пытался объясняться, прибегая к междометиям и односложным словам. Ему можно было прямо позавидовать. Он был очарователен, бесконечно мне дорог и забавен. Казалось, он отнял у меня весь мой эгоизм, сделавшись центром моей жизни.
Мы долго сидели на веранде; мне не хотелось отпускать своих гостей, и я проковылял на костылях, провожая их до самых ворот.
Вернувшись на веранду, чтобы взять оставленные там книги и бумаги, я увидел, что Глаз поджидает меня. Все время, пока Ровена была со мной, Полифем наблюдал за нами.
— Что это за человек? — спросила Ровена.
— Это «ежедневный наблюдатель», он же и «воскресный наблюдатель», — отвечал я. — Он готов отбивать хлеб у репортеров.
— Пусть себе смотрит, — сказала Ровена, — если это хоть немного облегчает его участь.
После ее ухода он подошел ко мне.
— Я рад видеть вас таким счастливым, Блетсуорси! — сказал он.
— Очень вам благодарен, — отвечал я с искренней признательностью, ибо в счастье гораздо реже можно встретить сочувствие, чем в беде.
— Это, право же, меня очень, очень радует.
— Мне приятно, что я могу вас чем-то порадовать.
— Поверьте, что это так, — настаивал он. — У меня, видите ли, есть совсем особые основания желать вам добра!
Я насторожился и удивленно уставился на него.
— Я должен вам очень много — и в прямом и в переносном смысле.
В его жестах и в интонациях мне почудилось что-то знакомое.
— Три тысячи фунтов, не говоря уже о процентах.
— Лайолф Грэвз! — вскричал я.
— Да… — Он примолк, ожидая, как я буду реагировать.
— Три тысячи фунтов золотом и золотоволосую девушку! Ну, ее-то я вам готов простить.
— Еще бы! — проговорил Грэвз, указывая рукой на ворота, за которыми скрылась Ровена.
Он тоже простил мне старую обиду. А я понимал, что я гораздо счастливее его и что бессмысленно теперь его преследовать.
Протянув руку над костылем, я пожал ему левую руку.
— Какой я был глупый, желторотый юнец! — вымолвил я.
— А я-то, со своими сумасшедшими планами! Но я получил хороший урок.
Мы оглядели друг друга.
— А теперь на кого мы похожи!
— Хороши, нечего сказать!
— А чему мы научились за это время? Чего добились?
Мы замолчали, испытывая некоторую неловкость. Сквозь маску бинтов начали проступать знакомые черты. У него были все те же манеры, — муштра ничего не изменила. Словно сговорившись, мы сели на веранде и принялись беседовать. Сейчас мы были пленниками в этом госпитале, и нам оставалось либо наладить дружеские отношения, либо окончательно рассориться. А это значило бы скучать в одиночестве.
— Вы побывали на Золотом Берегу? — спросил я.
— У Кросби и Митчесона я обделывал недурные дела, — отвечал он. — Но когда грянула война, все полетело к черту. Я обнаружил способности к торговле. Да они и сейчас при мне. И мне удалось здорово наладить рекламу даже в джунглях Западной Африки. Это было новостью для старинной фирмы и принесло немалый доход.
— Ну, а потом?
— Подцепил брюшной тиф в Салониках. Работал агентом в Италии, пока не забрали на действительную службу. А потом — всего за три дня до перемирия — получил вот эту штуку.
Он подробно рассказал мне о своей военной службе и о послевоенных планах, и чем дольше говорил, тем все больше становился похожим на прежнего Грэвза, с которым я не виделся целых шесть лет. Теперь мне казалось странным, как это я не узнал его сразу, несмотря на бинты. Он уверял меня, что развивал в Италии весьма важную деятельность. Там он приобрел много ценных и полезных знаний и намеревался их применить впоследствии. Ему не терпелось вырваться из госпиталя и снова взяться за дела. Ему сказали, что он не будет обезображен.
Он остался все таким же легковерным прожектером. Он считал, что теперь можно, как никогда, быстро разбогатеть. Да он и всегда в это верил. Он проповедовал, что «упорными усилиями» всего добьешься, — он и раньше так говорил. Даже вызванные войной опустошения, по его мнению, имели положительную сторону. «Мы перестроим свое сознание и весь мир», — уверял он. Он так мало изменился, что я по контрасту почувствовал, какие глубокие перемены произошли во мне самом, и с удивлением услыхал, что я нимало не изменился, — он с первого же взгляда узнал меня в госпитале.
— Фасад, быть может, остался, каким был, — ответил я, — но внутренне я изменился, жизнь крепко меня потрепала.
Он почти не расспрашивал меня о том, что было мною пережито за эти годы; из предыдущих бесед он уже знал, в каком я полку служил и как был ранен. Некоторое время мы избегали говорить об Оксфорде. Но, видимо, его так и подмывало затронуть эту щекотливую тему.
— Вы знаете, два месяца назад, — начал он, — я был в Оксфорде. Перед моей последней операцией.
— Ну, как вы его нашли?
— Он словно стал меньше. И там куда больше суеты, чем подобает Оксфорду. Целая куча послевоенных студентов последнего курса, с усами, как зубная щетка… Видел вашу Оливию Слотер!
Я вопросительно хмыкнул.
— Она замужем. Мать ее торгует все в той же лавчонке. Оливия вышла за колбасника, у которого лавка на углу Лэтмир-Лейн, и, представьте себе, всего через несколько месяцев после… вашего отъезда. Может быть, она и раньше об этом мечтала. Мне думается, это мамаша нацелилась на вас. Не знаю, право. Словом, она замужем за мясником. Этакий кудрявый парень, румянец во всю щеку, в ярко-синем переднике, а в лавке у него мраморные прилавки, на которых лежат розовые колбасы. У нее всегда были самые примитивные вкусы, и я полагаю, с ним она куда счастливее, чем была бы с вами или со мной. Уж он-то ее не идеализировал.
Грэвз замолчал. Я засмеялся.
— А я как раз этим и занимался, — сказал я. — Дальше. Так, значит, она вышла замуж за колбасника.
— Да, но по-прежнему субтильна. Она рассказывала мне, что всякий раз, как муж собирается заколоть свинью, она заранее затыкает уши.
— Вы с ней разговаривали?
— Ну конечно. Она сидит в лавке за конторкой и ведет книги. Очень мне обрадовалась. Ни тени обиды. «Ко мне заходят многие из наших прежних покупателей», — уверяла она. И спросила, побывал ли я у ее маменьки.
— А вы у нее были?
— И не подумал! Мне никогда не нравилась ее маменька.
— А дети у нее есть?
— Трое, не то четверо. Во время войны она вела все дела со своим дядюшкой, а муженек приезжал в отпуск, закалывал парочку свиней и все такое. Дети очень милы, Блетсуорси, розовые и золотоволосые. Здоровые, как вся их порода. Не то, что этот ваш маленький джентльмен — комочек нервов!
— Но как она была прелестна, Грэвз!
— Она порядком располнела. Теперь вам было бы трудновато ее идеализировать, Блетсуорси.
— Она была приветлива с вами?
— Спрашивала про вас. «Ну а что, говорит, ваш приятель, — тот, что открыл вместе с вами магазин?»
— Как вы думаете, рассказала она о нас своему муженьку?
— Ни словечка. Было бы слишком сложно все это объяснять, а вкусы у нее были всегда примитивные. Да, может быть, она и сама толком не поняла, что такое стряслось.
— Вы думаете, она все скрыла?
— Попросту забыла. Вспоминать обо всем этом было бы слишком утомительно, да и не очень-то приятно. Эта история потеряла для нее всякий интерес, — разве что с мужем у нее могли быть из-за нее стычки. Наверное, она перестала об этом думать еще до того, как вы уехали из Оксфорда.
— Говорят, ум человеческий не менее разборчив, чем желудок.
— Дело в том, что жизнь дает слишком уж богатую пищу нашему уму, — продолжал он. — Нам приходится волей-неволей сбрасывать кое-какой балласт. Быть может, когда-нибудь путем трепанации черепа удастся расширить мозговую коробку и выращивать более вместительный мозг. Такой, что сможет охватить все на свете. Кто знает? Мне говорили, что это вполне возможно — в будущем. Но в наши дни умнее всего тот, кто умеет упрощать жизнь. А такова была, есть и останется Оливия. Если не отбрасывать всякие там трудности, то придется их принять, как-то принарядить или лицемерно их скрывать. Это только усложняет жизнь, мешает нам жить… Да и что в этом хорошего? И к чему это нас приводит? По существу говоря, я человек дела, Блетсуорси. Каждый из нас должен идти своей дорожкой, что бы у него ни было на душе. И что за польза человеку, если он будет разрешать мировые проблемы и проворонит свое маленькое дело? А все эти серьезные вопросы только излишний балласт! В лучшем случае, они вызывают у нас смутные порывы и желания, которые неизбежно приводят к разочарованию и недовольству.
— Но если уж я так устроен, что не умею отбрасывать?
— Да. Тут уж, пожалуй, ничего не поделаешь.
— Но если человек чувствует, что он должен во всем разбираться?.. Положим, вы отбросите разные сложные вещи, положим даже они на время отвяжутся от вас, но они по-прежнему окружают вас, движутся наперекор вам или же совершенно не считаясь с вами. Может быть, их не так-то просто изгнать, как вы думаете. Например, пуля могла бы сразить господина мясника или же бомба могла бы угодить в детскую на Летмир-Лейн. Вы шли своей дорожкой на Золотом Берегу, но куда девалась эта ваша благонадежная дорожка, когда разразилась война?
Я еще до войны размышлял над судьбами человечества, тревожился и бунтовал, а вы, видите ли, пытались все благоразумно упростить…
— Насколько мог.
— А между тем нас постигла почти одинаковая судьба — только у вас пострадало веко и рука, а у меня — нога.
— Ну, а вы что делали перед мировой войной?
— Путешествовал. Побывал гораздо дальше, чем этот ваш Золотой Берег. Во всяком случае, на войну я пошел с открытыми глазами.
— Еще вопрос, является ли это преимуществом, но не будем спорить, — сказал Грэвз.
Затем, подстрекаемый его вопросами, я начал рассказывать ему об острове Рэмполь и обо всех приключениях, какие описаны в этой книге. Быть может, я рассказывал не совсем так и не в такой последовательности, — ведь я в первый раз пытался передать свои впечатления, и, уверяю вас, это было не легко. Может быть, если бы не Грэвз, я так и не взялся бы писать эту повесть. Я постарался бы забыть всю эту историю, как были преданы забвению тысячи подобных историй, хотя пережившие их люди еще здравствуют поныне.